суббота, 26 июня 2010 г.

Лингвистическая катастрофа

Из некоторых психофизиологических экспериментов следует , что реакции человека на многие, существенно важные внешние раздражители замедлены по сравнению с аналогичными реакциями животного примерно на 1 сек…

Возможно, что причиной этой основополагающей задержки, или паузы является скрытая речевая деятельность. Вспомним в этой связи рассуждения Э.Кассирера о наличии в человеке между системой стимулов и реакций символической системы, которая является причиной разрывов, запаздываний, аналогичные пассажи у Ю.Лотмана в «Культуре и взрыве», идеи Сеченова о связи торможения и сознания, идеи Павлова о специфике 2-й сигнальной системы, блестящую теорию тормозной доминанты Бориса Поршнева, исследования Фромма о причинах человеческой деструктивности, теорию внутренней речи Выготского и пр.

Если мы примем эту гипотезу как рабочую, то сразу получаем некоторые важные результаты, которые переводят нашу проблематику в область экзистенциальной антропологии.

Гипотеза скрытой языковой деятельности, наличие в нас языковой, символической, знаковой «пленки» , приводит к представлению о нашей позиции в мире как о позиции фундаментально опосредованной, а следовательно – принципиально проблематичной и вопросительной. Язык как бы вынуждает нас останавливаться и осуществлять свой выбор там, где «раньше» это без запинок делал «инстинкт».

«Непосредственная» же, т.е. доязыковая позиция остается как бы «позади», «за спиной» человека, хотя и соприсутствует в нем как уровень его «животной» телесности. И это соприсутствие, заметим, носит конститутивный характер для понимания фундаментальной человеческой ситуации, которую мы и называем лингвистической катастрофой.

Изменение онтологической позиции при переходе от «предчеловеческого» состояния (постоянным представителем которого в человеке является его телесность, его младенческий (а может быть, и внутриутробный) досознательный опыт) к собственно человеческому и парадоксальное удержание «нечеловеческого» и «человеческого» вместе – носит фундаментальный характер и представляет собой некую первичную, элементарную человеческую ситуацию. Эта ситуация, в силу своей первичности в принципе неустранима , пока мы говорим о человеке как носителе своего тела и языка, речевого сознания. Эта ситуация является границей, строго очерчивающей поле собственно человеческой проблематики.

В упомянутом секундном просвете, в этой временной «трещине» рождается человеческая историчность. Здесь как бы свернута вся история человека, но свернута не в смысле ее предопределенности, а как некое поле вероятностей, некий набор возможных состояний, среди которых может осуществляться исторический выбор. Но вероятностность истории, это бесконечное поле возможностей есть хоть и неопределенный, но все же неким специфическим образом ограниченный «набор состояний» – и ограничен он именно упомянутой антропологической ситуацией. Человек по своей структуре как бы абсолютно свободен, но эта свобода все же имеет границу. А именно : он не может вернуться в «непосредственность» до-языкового бытия пока к нему применимо понятие «человек». Вернее, такая возможность ему, конечно, предоставлена, но ее радикальность как раз и очерчивает логический предел человеческой экзистенции: возвращение в «непосредственность» и «тотальность» бытия осуществима, пожалуйста, но только ценой языковой деятельности. Это означает следующее: так как язык, является глубоко погруженной структурой, он в принципе неуничтожим, хотя способы как явной, так и (в основном) неявной борьбы, с языком, речью и сознанием в человеческой культуре весьма изощренны и разнообразны. Язык неуничтожим, пока человек жив и не болен тяжелыми органическими формами потери речи. Но именно эта неуловимость, неустранимость внутренней речи в последовательном стремлении человека избавится от проблематичности своего существования может привести и приводит вместо уничтожения языка – к уничтожению «человека человеком», то есть к ничем, кроме описываемой первичной ситуации немотивированному убийству или самоубийству .

Таким образом только смерть, сознательное или неосознаваемое самоубийство, является окончательной и логически предельной формой возможного «возвращения» человека (и человечества) в абсолютную непосредственность и «полноту» бытия. Так, не вполне психоаналитически, я предлагаю интерпретировать «принцип Танатоса», предложенный Фрейдом. Эта «формальная» функция самоубийства и смерти непосредственно связанна с проблемой и логикой свободы, о чем так сильно и тонко говорил Камю в «Эссе об абсурде». Эта связь смерти и свободы в человеке – фундаментальна. Следует оговорить, что мы употребляем понятие «человек» почти везде так, чтобы подчеркнуть структурное тождество индивидуального опыта и опыта человека как вида в целом.

Идем дальше. Опираясь на мнение Выготского можно принять предположение, что существует до-человеческая речь животных, как впрочем и до-человеческое мышление. Судя по всему, генезис мышления и речи не совпадают и только у человека образуют некое фундаментальное единство. Но рефлексивная и объективирующая деятельность сознания возможна только посредством языка, поэтому сознание необходимо строго отличать от мышления. Операции сознания как операции различения а, следовательно, и индивидуации, объективации, отчуждения – специфичны и, судя по всему, возможны только в рамках языковой деятельности . Языковая рефлексивная пленка неустранима и именно она вносит специфический разрыв в отношение Мир/Человек, и она же в конечном счете, дает средство для осознания и описания этого разрыва. Более того – само указанное отношение структурно определимо только через наличие этой языковой пленки и этого разрыва. Обратим внимание на эту самореферентность .

Упомянутая языковая пленка (первоначально, в развитии речи это слова-предложения и собственные имена, так сказать – именной универсум языка, который Эмиль Бенвенист предлагает отличать от генетически более поздней, но не менее важной местоименной и темпоральной структуры актуальной речи – l’instance de discours), эта пленка имеет тенденцию как бы не замечаться, бессознательно отождествляться с Миром, и это является уже первичной мифогенной ситуацией (см. Лотман, Успенский «Миф. Имя. Культура»).

Очень важно, что описываемая ситуация носит как бы автоматический характер, принадлежит к неосознавемой работе языка и осознаваться может только postfactum. Эта ситуация парадоксальна, так как представляет собой пример бессознательной работы языкового сознания. Требует пояснения, почему мы предпочитаем говорить здесь именно о сознании. Тут можно вспомнить хотя бы традицию классического трансцендентализма, от Фихте, до Сартра, с особым вниманием к так называемому непозиционному сознанию. Но, поскольку нам важен именно лингвистический поворот, ограничимся ссылкой на исследования Э. Бенвениста о «субъекте в языке», где обращается специальное внимание на автореферентные, рефлексивные языковые структуры. И вот эти универсальные (т.е. общие всем языкам мира) структуры языковой деятельности, а именно местоименные и темпоральные, мы назовем фундаментальным сознанием.

Таким образом уже первичный языковый акт ввергает человека в ситуацию лингвистической катастрофы, необратимо разрывает в человеке непосредственность – чего? Мира? Да, в определенном смысле мира, но мира понятого как абсолютная досознательная тотальность и «безусловное тождество». Это не внешний и не внутренний мир, но мир как логически и экзистенциально предельное понятие, в котором не мыслится и не мыслимо разделение на внутреннее и внешнее, в котором трансцендентное и имманентное человеку как бы полностью тождественны. Этот логически «тотальный» универсум некоторым образом связан с присутствием в человеке опыта «досознательной», доязыковой телесности, и связан также с упомянутой выше логикой смерти.

Назовем эту логически необходимую в наших рассуждениях тотальность Фундаментальным Бессознательным. Это соприсутствие и взаимодействие в человеке фундаментального сознания и Фундаментального бессознательного делает позицию человека радикально парадоксальной и конфликтной. Это именно та самая струкутра экзистенциального абсурда от Тертуллиана до Камю. Структуру этого конфликта обозначим как фундаментальный диссонанс.

Автореферентные речевые акты необратимы, т.е. обладают историчностью. Кроме того, необратимость человеческой ситуации , как уже было отмечено, связана с тем, что человек не может вернуться в до-языковое состояние, состояние лепета. Не может, но наше предположение заключается в том, что все же стремится, ведь человек, все его существо, несмотря на кажущийся комфорт, предоставляемый языком в человеческой деятельности и общении, все же «помнит» о «райской непосредственности» и внепроблемности до-языкового бессознательного бытия. Этот момент стремления «назад» назовем фундаментальной ностальгией.

Фундаментальная ностальгия является неизбежной человеческой реакцией на открытость, необратимость языкового акта, и также неизбежно приводит к попыткам обратить рефлексивные акты, полностью, или хотя бы частично их компенсировать. Этой работой по гармонизации фундаментального диссонанса занимается Культура и Социум, внося структуру закрытости в открытость и историчность фундаментального сознания.

Для этого используется наркотический инструментарий. Он обладает двояким характером: «вербальным» – Миф, и «экстра- или мета-вербальным» – экстатические и собственно наркотические практики, которые можно объединить под общим понятием Ритуал («современные», так сказать, вырожденные формы использования наркотиков все же сохраняют генетическую связь с ритуальной наркоманией). Как Миф, так и Ритуал относятся семиотикой к т. н. «вторичным моделирующим системам». Но оказывается, что вторичные модулирующие системы есть реакция на экзистенциальный диссонанс первичной моделирующей системы – естественного языка. В стремлении ослабить напряженность диссонанса Миф совершает некие специфические языковые операции над самим языком (в частности, фундаментальную операцию повтора; пользуясь музыкальным термином, назовем подобные операции ostinato-операциями) с целью зациклить, ограничить, в пределе полностью нейтрализовать необратимость и свободу речевого темпорального потока. Ритуал же стремится вообще к тотальной девербализации, т.е. к уничтожению фундаментального сознания, языка как такового. Весьма важной формой борьбы с языковой деятельностью и фундаментальным сознанием как дегармонизирующей структурой являются практики молчальничества, распространенные в самых разных культурных регионах. Сюда относятся практики восточных единоборств, православный исихазм, культура молчания у Мейстера Экхарта, коаны и медитативная практика дзена, суфийская и буддийская мистика, и пр.

Причем как раз в этих предельных формах обнаруживается фундаментальная граница, лежащая в глубинах самого человека. Практика молчания исходит из неявного или явного предположения о глубинной и абсолютной «пустоте сознания», которое , благодаря как раз этой своей «пустоте» в процессе мистической медитации отождествляется, сливается с сущностью Абсолюта. Но на самом деле человеческое фундаментальное сознание по своей первичной структуре с самого начала обременено языком с его оппозиционной структурой, с его рефлексивными, а следовательно разрывающими любое тождество операциями. Эта распространенная во всех культурах мира предпосылка об абсолютной внутренней чистоте сознания связана с тем, что возможность осознания человеком своей языковой деятельности в ее глубинной форме крайне затруднена и обычно осуществляется на самых поздних культурных стадиях, да и то при специальных исследованиях.

Важно, что уже владея речью, человек совершает рефлексивные акты как бы сам собой, спонтанно, так как осуществление этих актов принадлежит самой структуре языкового сознания, а обыденный язык в основном употребляется неосознанно. Человек, научившись говорить, тем самым становится обреченным на осуществление спонтанных актов автореференции, т.е. рефлексивности и индивидуации например в простейшем акте произнесения личного местоимения.

Очень показательно в этом смысле табуирование местоименных личных форм в некоторых культурах, что важно для изучения первичных ответов закрытости на открытые вызовы языка. Мое предположение заключается в том, что эти ответные механизмы, связанные с глубинной экзистенциальной потребностью человека в гармонизации фундаментального диссонанса начинают бессознательно включатся как бы уже одновременно с осуществлением первичных речевых актов, поэтому так трудно уловить в анализе их различие (но некоторые лингвистические феномены, например именное предложение, позволяют, вероятно это сделать).

Таким образом различие первичного и вторичного моделирования опускается непосредственно в саму языковую среду. Этим можно объяснить такую колоссальную роль лингвистики в семиотических структуральных штудиях.

Таким образом человек, (и в основном помимо своей воли, так как язык «навязывается» ему в детстве говорящими людьми), становится носителем фундаментального сознания, фундаментального диссонанса – т.е. сущностно несвободным от него. Таким образом человек предстает как лингвистическая и экологическая катастрофа. Мы свободны в конечном счете от всего, кроме своего языка, т.е. кроме деятельности фундаментального сознания. Эта внутренняя, а затем и внешняя экологическая и экзистенциальная катастрофичность как бы вынуждает человека к методичной бессознательной борьбе с языком, в том числе средствами самого языка. На уровень сознания эта проблематика выводится только в так называемые Осевые эпохи, по Ясперсу, когда рождается философская рефлексия и мировые религии. Борьба с языком, пока это относится к архаическим стадиям, в основном бессознательна, и поэтому как бы «естественна». Но попытки на более поздних осевых стадиях сознательно погасить динамику языка, купировать его историчность, рефлексивную природу, его связь с сомнением и вопрошанием, эти попытки, уже будучи следствием «свободного» т.е. сознательного выбора оказываются, при всей их неизбежности и психологической понятности, нарушением свободы самого сознания, его суверенности. Такие попытки, если они осуществляются уже развитым социумом и пусть даже, как кажется, служат его гармонизации, оказываются, во первых, опасными для носителей «незаконных» рефлексивных актов, во вторых, опасными для самой историчности, и, в конечном счете, обречены на неуспех. Типичным представителем таких репрессированных носителей незаконной рефлексии является Сократ. Подобные «особые точки», даже если они только потенциальны, в той или иной степени всегда являются объектом репрессивной деятельности социума. Ситуация, при которой социум начинает методично поддерживать рефлексию характерна только для поздних стадий либерального общества и связана с тонкими правовыми механизмами.

Существенно, что фундаментальное сознание, как в силу своей коммуникативности, так и в силу автореферентности обладает структурой со-мнения, структурой диалога. Показательно следующее этимологическое сближение, существенное для понимания природы и внутренней формы сознания:

со-знание = со-мнение = со-весть;

со+ (знать = мнить = ведать) семантически близкие индоевропейские корни см. этимологический словарь;

con-scientia/лат/- сознание, совесть

Естественная свобода языкового сознания в наше время ставит, по сути, перед человеком следующий выбор:

Или:

А. Признать и принять, что человек по своей внутренней структуре и как вид является лингвистической катастрофой. Это значит, признать свою прискорбную несвободу от сознания-сомнения-совести (т.е., собственно от языка и речи), осознать и признать ограничение, накладываемое этим на человека , и быть как бы гарантом свободы и открытости языковой деятельности, при всем колоссальном риске, с этим связанном. Для обеспечения этого мало деклараций – необходимы довольно сложные формализованные, в том числе юридические и экономические процедуры. Я думаю, что только такая позиция обладает открытостью и связана в конечном счете со структурой либеральной парламентской (то есть в буквальном смысле речевой, «говорильной» цивилизации). При этом, учитывая ситуацию фундаментального диссонанса, лингвистической катастрофы – опасность человека для себя и окружающего мира остается и всегда останется реальностью. И это очень важно понимать именно в целях поиска подлинных средств для решения проблем. Человек внутри себя катастрофичен, именно поэтому он продуцирует катастрофы в окружающем мире.

Но решение как социальных, так и экологических проблем возможно, судя по всему только в открытом обществе, которое может быть понято лингвистически, и именно потому, что воплощает собой на формальном уровне открытость речевого акта. Открытое общество оказывается предпочтительнее и сильнее вовсе не из любви человека к свободе, так как любовь человека к несвободе, его ностальгическое стремление избежать совести и ответственности ничуть не менее, а может быть и более сильно, что безжалостно показано Достоевским в «Великом инквизиторе». Но все другие средства, кроме либерально-экономических и правовых, как показывает опыт ХХ века (который можно понять как еще одну отчаянную, экзистенциально неизбежную попытку разрешить фундаментальный диссонанс) приводят к тотальному увеличению насилия а затем и к экономическому падению и неконтролируемости экологических изменений.

Или, в качестве альтернативы:

Б. Пытаться отчаянно и во что бы то ни стало освободится от лишних степеней свободы навязанных человеку языком, путем как его «остановки», так и его уничтожения в себе или в социуме. Другими словами – пытаться устранить, или полностью контролировать, что то же самое, лингвистическую катастрофу. Но лингвистическая катастрофа не есть нечто внешнее, это – сам человек, его Тень. Поэтому ограничение свободы языковой деятельности и опасно и в конечном счете обречено на неудачу в современной ситуации, когда открытость из языка необратимо проникла не только в структуру экономическую и социальную, а усиливается и поддерживается новейшей информационной технологией постиндустриального общества. При этом, вторая позиция, даже с самыми благими намерениями неизбежно и логично приводит к возможности, уже достаточно хорошо осознанной экологическими экстремистами, тотального уничтожения человечества во имя сохранения природы. После опасности так сказать «классического тоталитаризма» возникает опасность неклассического «зеленого тоталитаризма», с которым человеку придется иметь дело в ХХI веке.

Не нужно особенно доказывать естественную связь этой позиции с абсолютным насилием , смертью и структурой закрытости.

Фундаментальный факт заключается в том, что перед человеком как видом, стоит именно эта альтернатива хочет он того, или нет. Функция радикальной рефлексии, которая есть только продолжение естественной рефлексивности языка – сделать эту альтернативу максимально осознанной. Человечество, если оно хочет выжить именно как вид (так как индивидуальное самоубийство не должно быть, я полагаю, предметом правого запрета), не может избавится само от себя, не может уйти от лингвистической катастрофы, но может отдать себе отчет в самом себе и принять неизбежный и трагический риск, риск быть самим собой. Так мы опять возвращаемся к слову познавшего все крайности человеческой экзистенциальной драмы, одного из великих безумцев – Гельдерлина – «Doch, wo Gefahr ist, waechst das Rettende auch» – «Там, где опасность – там растет и спасение».